Есть парадокс, который сегодня раскалывает общества быстрее любых идеологических споров. Экономика растет, отчеты сияют, графики ВВП ползут вверх, а ощущение у миллионов людей такое, будто жизнь становится теснее, дороже и хрупче. Именно из этой щели между цифрами и повседневностью прорастает снижение доверия к политическим институтам и, одновременно, рост доверия к политикам-популистам.
Причина часто не в лозунгах, а в кошельке: мировой экономический рост перестал автоматически конвертироваться в благосостояние среднего класса.
Для поколения миллениалов и зумеров социальный лифт не просто замедлился - его заклинило на нижних этажах. В США вероятность того, что ребенок станет богаче родителей, упала с 90% (для родившихся в 1940-х) до 50% (для поколения 1980-х). На бумаге доходы идут вверх, но инфляция на ключевые «билеты в средний класс» - жилье и образование - в несколько раз опережает темпы роста зарплат, делая стандарты жизни предыдущего поколения недостижимыми.
Великий разрыв: когда экономика оторвалась от людей
В условном отрезке 1945–середина 1970-х годов логика была почти школьной: растет производительность труда, значит растут реальные зарплаты. Если рабочий выпускал больше единиц продукции в час благодаря технологиям и организации, у него были шансы получить прибавку почти в той же пропорции. На этом и держался простой общественный контракт: «мы становимся эффективнее, значит жить будем лучше».
Послевоенные десятилетия стали «золотым веком» не потому, что «рынок был добрее», а потому что работали институты, которые механически стягивали рост производительности к росту массовых доходов. Важнее всего были «передаточные ремни»: сильные коллективные переговоры и высокая профсоюзная плотность, жестко прогрессивное налогообложение верхних доходов, регуляторная среда, менее благоприятная извлечению сверхприбылей, а также длительные периоды «высокого давления» на рынке труда, когда низкая безработица усиливала переговорную позицию работников. В США, например, профсоюзная доля достигала пика в середине 1950-х годов и составляла 34,8% (1954 год). Для сравнения, по официальной статистике Бюро статистики труда США уровень членства в профсоюзах в 2025 году был около 10,0%. Эта разница не декоративная: когда коллективный голос труда слабее в несколько раз, у типичного работника резко снижается способность конвертировать рост эффективности в рост оплаты и социальных пакетов.
Важным ограничителем «гонки сверхдоходов» выступала и налоговая архитектура. В 1950-е годы верхняя предельная ставка федерального подоходного налога в США доходила до 91% в отдельные годы. Это не означает, что все платили «91% со всего», но означает, что сверхвысокие доходы облагались так, что стимул вытаскивать из компании максимум в личные доходы и бонусы был слабее, а общественное ожидание умеренности верхушки было сильнее. В такой системе прибыль, конечно, оставалась целью, но она чаще балансировалась инвестициями, занятостью и ростом массового спроса.
К концу 1970-х начинается совсем другой этап. Сегодня его часто называют «Великим разрывом»: экономика стала работать эффективнее, но выгода от этой эффективности стала распределяться иначе. Сам факт разрыва фиксируется в большом массиве данных, и самые цитируемые оценки строятся на сравнении производительности и оплаты «типичного» работника. По расчетам Economic Policy Institute на отрезке 1979–2022 годов производительность выросла на 64,7%, тогда как почасовая оплата для рядовых работников увеличилась лишь на 14,8%. В более свежем обновлении их трекера на другом периоде и с близкой, но не идентичной методологией картина та же: с конца 1979 года по третий квартал 2025 года производительность росла существенно быстрее, чем почасовая оплата. Числа могут отличаться из-за разных периодов и дефляторов, но смысл один: после конца 1970-х рост «двигателя» перестал автоматически означать рост «зарплатного салона».
Механика тут жесткая и простая. Если производительность растет, а оплата большинства не успевает за ней, значит разница уходит либо в рост доли капитала (прибылей, рент, доходов собственников), либо в рост доходов узкой верхушки на рынке труда (топ-менеджмент, высокооплачиваемые группы), либо в обе стороны сразу. Это и есть сердцевина «разрыва»: не «экономика не растет», а «экономика растет так, что большая часть добавленной стоимости хуже доходит до тех, кто производит продукт». На уровне официального анализа этот вывод подтверждается и исследовательскими материалами Бюро статистики труда США, где показано, что разрыв «производительность–компенсация» широко распространен по индустриям, а один из ключевых источников явления связан со снижением доли труда в доходе.
Почему «передаточные ремни» перестали работать так, как в послевоенные десятилетия. Во-первых, ослабли профсоюзы и коллективные переговоры: при падении профсоюзной плотности с уровней середины XX века до нынешних значений баланс сил при распределении добавленной стоимости меняется в пользу капитала и управленческой верхушки. Во-вторых, произошел налогово-политический разворот: когда прогрессивность верхних ставок и общий режим контроля сверхдоходов становится мягче, усиливается рациональность стратегии «вынимать» прибыль вверх, а не распределять ее в зарплаты и долгосрочные инвестиции. В-третьих, усилилась финансиализация: фирма все чаще действует как инструмент извлечения стоимости для акционеров, а система бонусов топ-менеджмента, привязанная к котировкам, подталкивает к краткосрочным решениям, где рост эффективности легче конвертировать в прибыль и капитализацию, чем в массовое повышение оплаты.
В-четвертых, глобализация и офшоринг изменили переговорную позицию работника. Даже если производительность внутри страны растет, работодатель нередко имеет убедительную альтернативу: перенос цепочки, внешний подряд, импорт, замена труда. Это снижает способность работников «забирать» часть прироста эффективности в виде более высокой оплаты. В-пятых, технологические изменения усилили структурный перекос: технологии повышают среднюю производительность, но одновременно увеличивают премию редких навыков и рыночную власть отдельных сегментов, в результате чего выгоды концентрируются в узких группах, а медианная зарплата растет гораздо скромнее.
Следствие в том, что средний класс перестает автоматически получать свою долю в росте национального богатства. В послевоенной модели рост «пирога» сопровождался относительно предсказуемым ростом доли большинства, а в модели «разрыва» пирог растет, но доля большинства хуже защищена институтами и политикой. Это превращает проблему из моральной в макроэкономическую: слабее растет массовый спрос, потому что у богатых ниже склонность тратить каждую дополнительную единицу дохода; растет долговая нагрузка домохозяйств как попытка удержать уровень жизни; усиливается политическая поляризация, потому что личный опыт большинства перестает совпадать с тем, что показывают агрегаты ВВП и корпоративные отчеты.
Именно поэтому «Великий разрыв» стоит понимать не как «естественный закон», а как результат того, что общество разжало институциональные тиски, которые раньше заставляли рост эффективности превращаться в рост массового благосостояния. Когда эти тиски ослабли, экономика продолжила разгоняться, но распределительный механизм начал работать иначе: сверхприбыль все чаще оседает у собственников и топ-менеджмента, а не у тех, кто создает продукт и удерживает повседневную экономику на плаву.
Почему иллюзия благополучия так убедительна
Парадокс современного успеха в том, что он одновременно реален и обманчив. За последние десятилетия мир действительно совершил колоссальный рывок: крайняя бедность стала существенно менее массовым явлением, чем в конце XX века. Всемирный банк в свежих оценках фиксирует, что сегодня в условиях крайней бедности живут около 700 миллионов человек, то есть примерно 8,5% населения планеты, и отдельно подчеркивает: темпы прогресса замедлились, а цель снижения крайней бедности до 3% к 2030 году уходит из зоны достижимости. Это и есть главная ловушка восприятия: когда абсолютный голод и физическое выживание перестают быть ежедневной угрозой для большинства, возникает ощущение, что проблема бедности в целом решена, а значит общество автоматически движется к благополучию. Но исчезновение голода как массового явления не равняется росту жизненных возможностей, не гарантирует социального лифта и не защищает от деградации статуса.
Именно здесь начинается «невидимая» проблема среднего класса. Классическая бедность измерялась тем, хватает ли на хлеб. Современная бедность и современная уязвимость измеряются тем, хватает ли на нормальную жизнь в общественном стандарте: на жилье в приемлемом районе, на медицину без катастрофических расходов, на образование, которое не превращается в долговую кабалу, на транспорт и связь, без которых невозможна конкуренция на рынке труда, на уход за детьми и старшими, без которого рушится занятость семьи. Внешне человек может выглядеть «нормально»: он не голодает, у него есть телефон и одежда, иногда даже автомобиль. Но если одно потрясение, один скачок цен или потеря работы моментально выбивают почву из-под ног, это уже не устойчивость, а маскировка уязвимости.
Смена формы бедности особенно заметна в структуре расходов. Доля трат на еду в развитых экономиках в среднем ниже, чем в прошлом, и сама эта динамика часто воспринимается как доказательство «всеобщего богатства». Но эта же динамика означает, что ключевые удары по кошельку сместились в другие статьи, прежде всего в жилье и социально значимые услуги. В странах ОЭСР жилье в среднем является крупнейшим расходным блоком: по данным ОЭСР, в 2022 году жилищные расходы составляли около 22,5% конечного потребления домохозяйств в среднем по ОЭСР, и в долгом тренде эта доля росла по сравнению с 1990-ми. То есть «экономия» на еде в общей картине не освобождает человека, а переносит давление в зону, где компромиссы гораздо болезненнее: в качестве жилья, расстоянии до работы, безопасности района, возможности завести семью и иметь детей.
Еще жестче этот механизм виден на примере США, где номинально высокие доходы соседствуют с высокими издержками базового воспроизводства жизни. Реальный медианный доход домохозяйства в 2024 году оценивался примерно в 83 730 долларов (в долларах, скорректированных на инфляцию), то есть по уровню «середины» страна выглядит вполне состоятельно. Но параллельно в США фиксируется крайне высокая стоимость медицины: по данным ОЭСР, расходы на здравоохранение в 2022 году составляли около 12 555 долларов на человека и примерно 16,6% ВВП, что заметно выше среднего уровня по ОЭСР. Для среднего класса это означает не только дорогие страховки и франшизы, но и постоянный риск «финансовой травмы» от болезни. Когда базовая безопасность жизни зависит от того, не случится ли диагноз не в тот месяц, формальная «сытость» не превращается в уверенность.
На этом фоне усиливается второй, менее заметный фактор: разрыв между тем, как растет экономика, и тем, как растет благосостояние типичного работника. В экономике могут расти производительность и корпоративные прибыли, но это не гарантирует сопоставимого роста оплаты труда «середины». Для среднего класса это означает хроническое отставание от темпов подорожания ключевых благ: жилья в городах-магнитах, образования, медицины, ухода, страхования рисков. Даже когда доходы статистически обновляют максимумы, ощущение «жизнь становится недоступнее» может быть абсолютно рациональным: рост в числах съедается инфляцией по тем позициям, без которых нельзя удержать статус.
Отдельная иллюзия рождается из сравнения с прошлым: средний житель развитой страны действительно потребляет больше калорий и имеет более разнообразный рацион, чем даже обеспеченные слои в Европе XIX века, а дефицит витаминов и сезонная зависимость питания радикально ослабли. Это важно и верно, но это победа над бедностью старого типа. Новая бедность не про калории. Она про доступ к качественным институтам и про возможность конвертировать труд в долгосрочную стабильность. Если человек вынужден экономить не на еде, а на стоматологии, профилактике, образовании ребенка, или если он выбирает не между «мясом и рыбой», а между арендой и медицинской процедурой, то общество получает скрытую деградацию человеческого капитала. Она не видна в витринах супермаркетов, но неизбежно проявляется позже: в росте долгов, в ухудшении здоровья, в снижении мобильности, в политической раздраженности и радикализации.
Именно поэтому ликвидация абсолютной бедности, как ни парадоксально, может усиливать слепоту к кризису среднего класса. Когда «голода нет», кажется, что система справилась. Но система может одновременно справляться с самым грубым и проигрывать в самом важном: в расширении горизонта возможностей для большинства. Средний класс в такой конфигурации не беден в старом смысле, но он все чаще оказывается незащищенным, а главное, лишенным ощущения, что завтрашний день гарантирован трудом и дисциплиной. И это уже не статистика про калории и «крайнюю бедность», а вопрос о социальном контракте: способен ли он снова сделать нормальную жизнь не привилегией, а стандартом.
Массмаркет победил роскошь, но не спас доступ к будущему
Есть второй источник иллюзии, и он на первый взгляд выглядит как победа прогресса над бедностью: то, что еще вчера считалось роскошью, стало массовым и дешевым. Глобализация, перенос производств и жесткая конкуренция в цепочках поставок сделали одежду, бытовую технику и электронику доступнее для гораздо более широких слоев. Это не моральная оценка и не лозунг, а холодная логика мировой индустрии: когда производственные мощности концентрируются там, где труд дешевле и инфраструктура под это заточена, конечная цена многих товаров падает, а ассортимент взрывообразно растет. В результате внешние маркеры достатка размываются: бедный человек может выглядеть «как все», пользоваться теми же приложениями и тем же интерфейсом социальных сетей, держать в руках тот же прямоугольник смартфона, что и богатый.
Технологически это особенно заметно. Современный смартфон по тактовой частоте и общему вычислительному ресурсу несопоставим с вычислительной техникой космической эры: для сравнения часто приводят данные по бортовому компьютеру Apollo, работавшему на частотах порядка десятков килогерц, тогда как мобильные процессоры измеряются уже гигагерцами. Разрыв выражается не в процентах, а в порядках величин, и это наглядно показывает, почему «высокие технологии» перестали быть привилегией избранных и стали обычным предметом быта.
Но вот где начинается новая бедность: доступность потребительских товаров почти не конвертируется в доступность социального роста. Дешевый массмаркет делает человека «сытым» в самом широком смысле, однако не приближает его к активам, которые реально покупают будущее. Сегодня ключевое расслоение проходит не по линии «есть ли у тебя телефон», а по линии «можешь ли ты оплатить билет в завтрашний день». И этот билет почти везде состоит из трех пунктов: жилье, медицина, образование. Именно они создают стабильность, снижают тревожность, дают возможность планировать, менять работу без страха провалиться, инвестировать во время и компетенции. И именно они дорожают так, что высвободившиеся от удешевления бытовых товаров деньги не превращаются в свободу, а мгновенно поглощаются «рынком развития».
Если посмотреть на доходы, возникает еще одна ловушка восприятия: номинальный рост звучит убедительно, но он не отменяет ощущения, что жизнь становится менее управляемой. Например, медианные недельные заработки занятых на полной ставке в США в номинале выросли с примерно 473 долларов в первом квартале 1995 года до около 1215 долларов в третьем квартале 2025 года, то есть более чем в 2,5 раза. На уровне лозунга это можно подать как «зарплаты выросли в разы». Но если посмотреть на те же медианные недельные заработки в реальном выражении (в долларах с поправкой на инфляцию по CPI), картина становится гораздо суше: около 313 в начале 1995 года против примерно 376 в третьем квартале 2025 года. Рост есть, но он ближе к нескольким десяткам процентов, а не к «удвоению благосостояния».
Та же логика видна и на уровне домохозяйств. Реальный медианный доход домохозяйства в США (в долларах, приведенных к покупательной способности 2024 года) составлял порядка 65 380 в 1995 году и около 83 730 в 2024 году. Это заметный прогресс, но это не «новая золотая эпоха», а прибавка, которую легко съедают два-три ключевых счета семьи, если они растут быстрее общего индекса цен.
И вот здесь становится понятным, почему общественное чувство неблагополучия может расти даже на фоне «красивых цифр». Потому что инфляция распределяется неравномерно: дешевеют или медленно дорожают товары, которые создают комфорт, но быстро дорожают услуги и активы, которые создают траекторию жизни. В медицине это особенно болезненно: даже когда в конкретный год медицинская инфляция может колебаться, долгосрочно медицинские цены в США имеют устойчивую тенденцию опережать общую динамику цен, и это прямо фиксируется аналитиками, которые сравнивают медицинский компонент CPI с «обычной» инфляцией.
С образованием похожая история, только с другими механизмами. По данным College Board, если смотреть на опубликованные цены обучения и сборов в долларах 2025 года, за 30-летний промежуток с 1995–96 по 2025–26 средняя стоимость (tuition and fees) выросла с 5 940 до 11 950 в государственных четырехлетних колледжах и с 25 820 до 45 000 в частных некоммерческих четырехлетних университетах. Это не разговор о том, что «все платят ровно столько»: есть гранты, скидки, разница между published и net price. Но сам факт роста «витринной» цены важен, потому что он влияет на ожидания, на страх долга, на стратегию семьи и на то, кто вообще решается входить в эту дверь.
Жилье превращает эту формулу в жесткую математику. Когда жилье дорожает быстрее доходов, оно перестает быть просто крышей и становится барьером доступа к среднему классу. В отчете Гарвардского Joint Center for Housing Studies о состоянии жилья отмечается, что национальная медианная цена дома в США приблизилась к уровню около пятикратного медианного дохода домохозяйства, тогда как «традиционно приемлемым» ориентиром часто считалось соотношение примерно 3 к 1. Именно этот разрыв и порождает ощущение, что правила игры изменились: даже при работе и дисциплине входной билет в стабильность стал существенно дороже. Параллельно международные сравнения по индикаторам доступности жилья фиксируют общий тренд ухудшения доступности в ряде развитых экономик по мере роста отношения цен к доходам.
Когда такие сдвиги накапливаются, они начинают отражаться в поколенческой статистике, и она звучит почти как диагноз без эмоций. Исследование Raj Chetty и соавторов по абсолютной межпоколенческой мобильности показало: доля американцев, которые в 30 лет зарабатывают больше родителей (в сопоставимых ценах), упала примерно с 90% для рожденных в 1940 году до около 50% для когорт 1980-х, включая рожденных в 1984 году. Более того, когда сравнение делают по индивидуальным заработкам сыновей относительно отцов, падение еще резче: с 95% в когорте 1940 года до 41% в когорте 1984 года. Это уже не «частные неудачи» и не «ленивое поколение», а структурный сдвиг: механизм «жить лучше, чем родители» перестает быть автоматическим следствием экономического роста.
Отсюда и настроение, которое политики часто недооценивают, потому что они спорят о средних показателях, а люди живут в структуре расходов. Когда главные статьи, определяющие качество и безопасность жизни, становятся труднодоступными, общество психологически воспринимает даже реальный рост доходов как недостаточный. И это настроение фиксируется опросами: по данным Pew Research Center, в США примерно три четверти взрослых считают, что нынешним детям будет финансово хуже, чем их родителям. Это не каприз и не «мода на пессимизм», а рациональная реакция на то, что дорожает именно «будущее»: жилье, здоровье, образование, то есть то, что превращает сегодняшний день в завтрашний.
Именно поэтому иллюзия благополучия так устойчива. Человек может жить среди дешевых и красивых вещей, пользоваться быстрым смартфоном, иметь ощущение технологического изобилия, но при этом оставаться отрезанным от социального лифта. Он видит витрины прогресса, но не может оплатить вход. Новая бедность все реже выглядит как голод и все чаще выглядит как невозможность закрепиться: купить жилье без пожизненного риска, лечиться без финансового обвала, учиться без долговой петли. И пока цена этих трех «активов развития» растет быстрее реальных доходов, любые разговоры о номинальном росте будут звучать как чужой язык: красивые цифры, которые не лечат тревогу.
Европа: мягче тон, но та же логика стагнации
Европейская картина и правда выглядит мягче американской, но это мягкость амортизатора, а не отсутствие удара. Социальное государство в Европе чаще всего не дает людям рухнуть сразу, однако оно не способно само по себе отменить главный механизм обеднения: когда рост экономики и производительности либо замедляется, либо распределяется так, что до домохозяйств доходит слишком слабо и слишком поздно. Именно поэтому внешняя стабильность все чаще маскирует внутреннюю хрупкость.
На уровне повседневных ощущений эта хрупкость хорошо измеряется цифрами. По данным крупного общеевропейского опроса Ipsos (10 стран, 10 000 респондентов, июнь 2023 года), 29% европейцев прямо говорят, что находятся в материально нестабильном, прекарном положении, а еще 56% «держатся на плаву», но вынуждены постоянно быть осторожными в расходах; лишь 15% описывают свою ситуацию как по-настоящему хорошую. Важно, что это не «каприз потребителя», а реакция на подрыв покупательной способности: 55% опрошенных заявили о снижении своей покупательной способности за последние три года, а 48% считают значительным риск в ближайшие месяцы свалиться в еще более тяжелое положение. И это уже не про психологию, а про практику выживания: 80% сталкивались хотя бы с одной «сложной ситуацией» из-за денег, почти треть (30%) признавались, что пропускали прием пищи, когда были голодны, а среди родителей 36% говорили, что не могли закрыть базовые нужды детей.
Дальше начинается макроуровень, где и лежит структурная причина: европейская модель хуже превращает экономический прогресс в рост доходов «внизу» и «в середине». Европеец может жить в более защищенной среде, но если сама машина производительности работает медленнее, то и пространство для роста зарплат, а значит и для реального улучшения жизни, объективно сжимается. Европейский центральный банк фиксирует это в максимально простом сравнении: в 1995–2019 годах производительность труда на час работы в США выросла примерно на 50% (около 2,1% в год), тогда как в еврозоне лишь на 28% (около 1% в год). Причем после пандемии разрыв не закрылся, а усилился: в период с четвертого квартала 2019 года по второй квартал 2024 года производительность в еврозоне выросла всего на 0,9%, тогда как в США на 6,7%. Это и есть цена «стабильности без динамики»: социальные системы сглаживают острые углы, но когда базовая скорость роста ниже, «прибавка» хуже конвертируется в массовое благополучие.
Поколенческий разрыв в такой экономике становится не исключением, а закономерностью. В Великобритании эта логика показана почти учебниково: по материалам британской Социальной комиссии по мобильности, 56% сыновей, родившихся к 1975 году, зарабатывали больше своих отцов, но среди родившихся в 1985 году таких осталось 33%: для большинства младших когорт траектория стала нисходящей или стагнирующей. Это не про «ленивую молодежь», а про математику эпохи: слабее рост, дороже жилье относительно доходов, выше конкуренция за хорошие рабочие места, и любая ошибка или болезнь уже сильнее бьют по семейному балансу.
Швеция часто приводится как исключение, и оно тоже объяснимо структурно. Исследование по абсолютной межпоколенческой мобильности в Швеции показывает очень высокую долю тех, кто зарабатывает больше родителей: 84% мужчин и 86% женщин. Авторы связывают это прежде всего с комбинацией факторов, которые снижают «разрыв на старте» и улучшают массовые шансы: сравнительно низкое неравенство в родительском поколении, более ровное распределение человеческого капитала и институциональная среда, в которой рост доходов не концентрируется чрезмерно на вершине. Проще говоря, «лифт» действительно работает лучше там, где лестничная клетка не завалена барьерами уже на первом пролете.
Отсюда и главный вывод: европейская «мягкость» не отменяет жесткой экономической реальности. Когда значительная часть общества живет в режиме постоянного самоконтроля расходов, это означает не умеренность, а истончение финансового буфера. Когда производительность растет медленнее, чем у главного конкурента, и тем более когда разрыв ускоряется после шоков, это почти неизбежно превращается в стагнацию реальных доходов, рост тревожности и политическую турбулентность. Социальное государство способно выиграть время и удержать людей от падения, но оно не заменит двигатель роста: без ускорения производительности, инвестиций, технологического обновления и снижения стартового неравенства Европа будет снова и снова возвращаться к одному и тому же сюжету - внешне «все нормально», а внутри все держится на тонкой подушке.
Иллюзия роста: почему «в среднем» уже не работает
Чтобы понять, действительно ли широкие круги населения беднеют, полезно разложить ситуацию на простые бытовые показатели. Рассмотрим США, Францию и Германию - три крупные и развитые западные экономики с разными моделями.
США - ярко выраженная либеральная экономика с высокой мобильностью рабочей силы, минимальными ограничениями (в том числе в социальной сфере) и слабым участием государства: оно следит в основном за соблюдением «правил игры». Франция - социал-демократическая система с высокими ограничениями для работодателей, прогрессивной налоговой шкалой (богатые платят больше), развитой системой социальной помощи и широким государственным вмешательством в рынок. Германия занимает промежуточное положение, хотя и ближе к французской модели.
Теперь - к зарплатам. В последние 30 лет номинальные зарплаты во всех трех странах росли. Средняя годовая зарплата в США в 1995 году составляла примерно 35 тысяч долларов, в 2023 году - более 81 тысячи долларов (рост около 130%). Во Франции за тот же период средняя номинальная зарплата выросла с 25 тысяч до 43,5 тысячи евро в год (на 57%). В Германии - с 42 тысяч до 48,3 тысячи евро (примерно на 15%). По реальному росту США также оказались лидером: там за последние 30 лет зарплаты выросли на 10–15%, в то время как в Германии и Франции - на 5–10%.
Иными словами, реальные зарплаты растут, хотя и медленно, причем медианные зарплаты растут тоже. Логичный вывод напрашивается сам: значит, люди должны в основной массе богатеть. Но дальше возникает парадокс, который сегодня и становится политической проблемой.
Несмотря на рост зарплат, и товары, и многие базовые услуги, и жилье за последние 20 лет стали в среднем менее доступными во всех трех странах. Даже в США, где рост зарплат особенно заметен, на автомобиль нужно потратить больше средних зарплат, чем 20 лет назад. То есть деньги есть, но «цена нормальности» растет быстрее.
Самый драматичный провал - жилье. Особенно драматично (на треть) снизилась доступность жилья. И это в среднем: жители крупных городов прочувствовали это на себе намного сильнее. В целом в ЕС недвижимость подорожала на 50% за последние 15 лет (2010–2025), стоимость аренды - на 25%, что повысило соотношение цены к доходу на 20–30%. В США индекс цен на жилье вырос с 1995 года на 100–150% - до четырех–шести месячных зарплат за квадратный метр (против трех в 1995 году). В ЕС пик инфляции жилья (23,3%) был зафиксирован в 2022 году. Это привело к кризису доступности: каждый десятый европеец тратит более 40% дохода на жилье.
С услугами сложнее: динамика может сильно отличаться в зависимости от категории, и универсальной мерки почти нет. Но даже на примере стоматологии, одной из наиболее универсальных медицинских услуг, видно, что она тоже стала менее доступной. Это важный штрих: дорожает не роскошь, а «нормальная жизнь».
Финальная развилка: триллионер на горизонте и ипотека длиною в жизнь
Эта тенденция не может не сказываться на общественных настроениях. Пока Илон Маск готовится стать первым в истории триллионером, средняя семья понимает, что на выплату ипотеки понадобится вся оставшаяся жизнь. Пропасть между витриной успеха и бытом большинства становится не просто экономическим фактом, а эмоциональным опытом: люди сравнивают себя не с прошлым в учебниках, а с прошлым собственных родителей - и видят, что траектория сломалась.
Недавняя волна инфляции, ставшая последствием коронавируса и роста цен на энергоносители на фоне войны в Украине, сделала эту проблему особенно острой. Она как прожектор подсветила то, что копилось десятилетиями: формальный рост есть, а уверенности в будущем нет.
И вот здесь ключ к политическому эффекту. Когда общество не голодает, но теряет доступ к жилью, образованию и медицине, оно переживает не бедность в классическом смысле, а обесценивание жизненного проекта. В такие моменты люди ищут не идеологию, а простой ответ: кто вернет им ощущение справедливости и управляемости жизни. И если системные институты не дают убедительного ответа, вакуум заполняют те, кто обещает сделать сложное простым - даже если цена этих обещаний окажется слишком высокой.